Юрий Черниченко (1929—2010) — советский писатель, прозаик, журналист, общественный и политический деятель.
В своей книге "Время ужина" Юрий Дмитриевич вспоминает военное время, когда он и его семья жили в Крыму.
Согласно завещанию, Юрий Черниченко после смерти был кремирован; прах его захоронен в Судаке у подножия горы Ай-Георгий.
На фото 1942 года:
Береговая линия Судакской бухты обнесена колючей проволокой. Пляж заминирован.
В августе 1941 года отца, уже 42-летнего, призвали в армию.
Точней — в вид народного ополчения: истребительный батальон. Таким частям надлежало уничтожать парашютистов. Перед его уходом они с матерью «расписались» — зарегистрировали в сельсовете брак, связывавший их уже 16 лет. Мать взяла отцову фамилию, а отец — из какого-то расчета, на всякий случай — из русских переписался в украинцы. Стоя прощаясь с нами, он разрыдался. Меня это сконфузило, мама растерянно утешала: может, все еще обойдется. Истребительные батальоны из присивашской степи погнали к Перекопу, против танков и «мессеров» Манштейна. А мы четверо с коровой Валькой на налыгаче двинулись из Феодосийского зерносовхоза в Ичкинском районе «к своим», в приморский Судак. Там в винодельческом совхозе отец когда-то устроил грайворонских лишенцев: двух холостых братьев матери и бабушку с дедом. Дядьев моих — Виктора и Иосифа Андреевичей Петренко — в армию почему-то не взяли, и я вместе с ними узнавал о падении Киева и Одессы. Была примета: если вечером по радио слышишь «Распрягайте, хлопцы, коней», утром в сводке будет: «В результате упорных ожесточенных боев наши войска оставили город...»
Получался как бы обмен: немецкие потери за наш Кировоград или Житомир.
Теплой и ясной осенью 1941 года я ощутил красоту и лучезарность моего виноградного и лесистого горного Крыма, его камней, речек, виноградников, генуэзских крепостных и храмовых кладок, тополевых гребешков вдоль старинных дорог и ломаного от гор горизонта. В должности пастуха при корове Вальке я часто должен был оставаться один. С тех уединений природа сухой, колючей, голубой и рыжей Киммерии мне близка и служит меркой ландшафта. Горы вообще прекрасны. И человек сотворен, и Библия написана отнюдь не на равнине.
Я видел Памир бадахшанцев-тутоедов и Кордильеры картофелеводов-индейцев, сам исколесил горный Крит, видел секвои на хребтах Калифорнии и щегольские австрийские Альпы, лесистые горы Южного Китая, безлесные хребты Эфиопии, горный Алтай и частью Тянь-Шань. И глинистые обрывы над Мертвым морем, где неизвестно чем живут девять барсов Святой земли. Апеннины, Сихотэ-Алинь, вулканы Коста-Рики — есть с чем сравнивать.
Скромная по высоте приморская гряда от волошинского Карадага до голицынского Нового Света в сухом Восточном Крыму вместила в себя столько цветовой и световой нарядности, что для меня, повторю, эти 50 километров гор и долин, лесов и заливов служат непревзойденным эталоном земной красоты.
До войны Крым положено было ценить не за природу, а за то, что такая природа с дворцами и парками революционно отошла трудящимся. В Ливадии самым красивым считалось то, что была царской, а стала санаторием крестьян. После войны на Южном берегу стали изживать кипарисы (Сталину они напоминали о смерти), а в Судакской сухой долине, преобразуя природу, внедряли водососный эвкалипт и лимоны. Под горой Алчак комсомол рыл для этих саженцев траншеи... Горы Крыма были первыми, какие увидел русский солдат и российский обыватель — Кавказ остался на век девятнадцатый. В нашем Судаке — «Кирилловской крепости» — Потемкин хотел было разместить столицу Тавриды. Почему-то не вышло. Екатерина Секунда, проезжавшая нашим берегом под охраной покоренных татар, не согласилась.
Погиб отец вот как.
После прорыва Манштейном Перекопа он пришел к нам в Судак. Переодеваться ему не пришлось: на нем была та же темносиняя толстовка, в которой он ходил в контору, под нею — жилетка из козьей шкуры, шкуры той козы Тамарки, что я впервые в жизни самостоятельно зарезал и ободрал, обут он был в единственные свои желтые со шнурками ботинки на коже. Рассказывал: ополчение на передовой держалось, оно и не знало, что можно бежать, пока не показали пример «кадры». Вслед за регулярными, освоившими драп, частями кинулись и «истребители» с винтовками Осоавиахима. Бромзавод, Ишунь, Армянск — слова звучали надсадно и как бы уличающе. А еще пели — «Если завтра война...»
Немца-иностранца, первого военного немца я увидел в самом начале ноября у моря, под генуэзской крепостью. Как же он был непохож на рисунки Кукрыниксов и Ефимова! Он был громадный — и насквозь заграничный. И фотоаппарат невиданный, без гармоники отцовского «фотокора», и шинель какая-то изящная, ловко пошитая, и кожа сапог толстая необыкновенно. С носорога, что ли. Меня он не замечал, фотографировал «Шварце зее», наш остров, пирс — в Берлин, наверно, хотел отправить. На плечах его было что-то плетеное, серо-синее: счесть это погонами я не мог.
Меня послали в рыбцех за солью. Грабеж, повальный и соревновательный, шел уже неделю. Татары из горных сел развозили по дворам сокровища партизанских баз — муку, сахар, в долинах громили винподвалы. Санатории уже были сожжены — чтоб не досталось врагу. Нам везло как утопленникам: дядя Еся (Иосиф) приволок мешок миндаля, а тот оказался горьким, он едва не отравился насмерть, дядя Виктор прикатил бочонок вина, но скисшего, почти уксуса. Мне же вместо соли досталась пряная смесь для засола хамсы — и встреча, повторю, с первым немцем.
Темно-серый, нечеловечески большой и заграничный, он доснял, что хотелось, упрятал «лейку» и пошел, цокая подковами своих ладных носорогов. Я впервые в жизни ощутил нищенство своей советской экипировки — брезентовые полуботинки на кожемите и жалкий куртян.
Такого немца победить было нельзя. И кричать ему — «Эс лебе геноссе Сталин, дер фюрер дер вельт пролетариат!» по учебнику пятого класса — было бы дурью: он обошел бы идиота и поцокал бы дальше.
Заграничность немцев, кроме вещей и машин, состояла в их неворовстве. Говорю, понятно, о солдате, а не о вермахте, не о нашествии целиком. За два с половиной года оккупации я один только раз видел: молодой солдат-пехотинец стащил соленый арбуз из нашей кадки, спрятал себе за спину — и стоит краснеет, стыдясь пришедшей матери. А мать старательно не замечает ни арбуза, ни конфуза. Разбойничали — румыны. Те были такими же вороватыми, как многоплеменный крымчанин (татарин-болгарин-грек-кацап-хохол-армянин-караим...), и виноват был всегда обворованный: корову не спрятал, свинью не скрыл. Офицеры румынские били своих солдат как крепостных. Небоязнь румын, известное презрение к ним передавались в песенках, родившихся как-то сразу.
Антонеску и Михай,
Нету хлеба — ешь малай.
Как окончится разбой (война),
Ла каруца (телега) ши домой
Немцы были страшны не как люди-человеки, а своими, сказал бы я сегодняшний, спецслужбами: СС, СД, фельд-жандармерией. В жизни не забуду леденящий страх, сковавший меня от фигуры фельд-жандарма в черном блескучем плаще, с тускло мерцавшей бронзовой бляхой на груди. Он стоял у нас под навесом, картинно расставив ноги, молчал — и был страшней всех псов-рыцарей из фильма «Александр Невский».
Это было уже на второй год оккупации, немцы к тем порам ушли под самый Сталинград. Наши срамные поражения под Керчью и в Севастополе уже отмучили меня немыслимым числом смертей. Уже сложилась и затвердела во мне немая уверенность, что немцы — временные, у нас они не останутся, что я не буду при них ни в школе учиться, ни из кукурузы своей вылазить на люди, признавая тем самым Третий райх. Желтоголовых «мессеров» на бреющем полете я не боялся. Но страх перед жуткой бляхой и сатанинским плащом фельд-жандарма проходил особой строкой. Параллельно с верой в непременный уход немцев жило сознание, что черную фигуру с бляхой на желтой цепи победить нельзя. Как и того темно-серого великана с «лейкой» на пристани.
«»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»»
Около Нового года (1942) ночное небо раскололось: артобстрел с моря, висячие ракеты, десант. Меня пугал склад румынских снарядов за домом: одно попадание в пирамиду — и хутора нет. Утром глядим: в новых шинелях, в бабьих подшлемниках маршала Тимошенко, с кубарями в петлицах — красноармейцы! Полк из Ирана. Захватили городок и ближнее селение Таракташ, но дальше наших не пустили. Началась бомбовая долбежка, голенастые «штукасы» в очередь сваливались в пике. Ударили морозы, раненых и обмороженных волокли в горбольницу. Меня поразило, как раненый — под шинелью, в татарской телеге — гневно материл медсестру, везущую его: долго ли еще, трам-тара-рам? Мат при женщине еще был для меня чудовищным. Боеприпасов не подвозили: море штормило. Десант был обречен.
Сам ли отец пошел в штаб, вызвали ли — не знаю, но заняли его по старой, еще с войны гражданской, специальности телефониста, он и азбуку Морзе знал. С нами в темных штольнях винзавода, где пряталось от снарядов и бомб много народу, отца не было, а оба дяди — и Виктор, и Иосиф — были.
В конце января немец подтянул в долину легкие танки. Оборону прорвали, и виноградники у речки Суук-Су стали серыми от шинелей наших убитых.
Отец снова вернулся ночью — и в том же пальто с каракулем, что уходил. В военном я его так и не увидел. Девятнадцатого февраля 1942 года за ним пришли из СД, но не немцы, а крымские, «свои», и в тот же день в балочке ниже судакской почты вместе с двенадцатью другими судачанами он был расстрелян. А спасшийся Бердников (он раненый выполз из-под трупов и ночью добрался домой) месяца четыре спустя пришел к нам. Запомнилось из его рассказов: «Ну, пойте «Интернационал», а то будет поздно, — смеялись полицаи. — «Мы так плакали...» Мать считала, что спасся Бердников потому, что в 1920-м году его уже расстреливали красные, он знал, когда нужно упасть. Шла молва, что охромевшего Бердникова вызвал-таки комендант, некий «господин доктор», говоривший по-русски особенно правильно, не по-южному. «Вас спас Бог», — сказал комендант. Бердников будто бы пошел потом на службу к немцам и по возвращении Красной Армии получил полагавшиеся тогда десять лет.
Тот «господин доктор» принял метавшуюся в отчаянье мать и сказал ей: «Не ищите, вашего мужа больше нет. За каждого германского солдата, убитого бандитами, мы казним десять русских». Бандитами именовались партизаны. В горы ушла и старшая пионервожатая школы Рита. Красавица, она там умерла от чахотки. Я горевал по ней.
Мать убегала рыдать в сарай к корове. Утешать ее ходил дядя Еся, человек по натуре добрый, многим обязанный отцу. Со мной мама говорила о жилетке из козьей шкуры: по ней можно найти тело отца и похоронить его по-человечески. Но вскоре мы бежали в степь, в Присивашье.
Вывез нас дядя Виктор на полуторке, заправленной эфиром. Диковинное горючее было им выменено на самогонку из виноградных выжимок. Дядя сумел пустить дореволюционную винокурку и «ракией» подкупал румын на пропускных пунктах. Из Судака в степное сельцо Конград ехали полный день дотемна, полуторка от эфира чихала и едва-едва осилила перевал. Меня первый — и единственный — раз в жизни укачало. А пути-то из войны в мир было — потом я много раз замерял «ладой» — от силы 50 километров.
Сельцо Конград, ныне Маковка Советского района, до июля 41 года было исправным немецким колхозом. Дома колонистов-бауэров были однотипны, просторны и удобны — по меркам начала века. В кошмаре лета «вероломного нападения», когда оставались на гибель миллионы наших пленных и миллионы же активистов, евреев, цыган, Сталин умудрился вывезти немцев всех до единого. Для Крыма это стало началом: по возвращении Красной армии выселили армян, греков, итальянцев, болгар и даже караимов. Не считая крымских татар, разумеется. Крым стал дачей Сталина.
Безлесный, с одним питьевым колодцем на все село, Конград заимел пустые усадьбы. Хозяйство колхоза — кажется, «Роте фане» — поделили семьи колхозников не-немцев: Стрельцовы, Поливода, болгары Кировы. Они вдруг сделались богаты, как Каха Бендукидзе, внезапный хозяин «Уралмаша»: им достались лошади и волы, сбруя, брички, многие тонны зерна, буккеры (колесные плужки-сеялки), отара мериносов, даже оснастка колхозной кузницы. А голь перекатная из очагов войны на нитки и патефоны выменивала кукурузу. Беженцы были инородцами, илотами, низшей расой. От колхоза осталось восемь га молодых виноградников, братьев мамы и подрядили ухаживать за мудреной лозой. Нашей уличной фамилией, вспоминает сестра Ольга, стало — «Виноградовы». Кто подрядил, ел белый хлеб и похлебку из свежей баранины, нанятые (мы) варили проросший ячмень с прошлогоднего тока и рыли померзшую картошку. Прелести большого хапка постигнуты мной в главном возрасте жизни, когда «новы все впечатленья бытия».
Жадность фраера сгубила: гитлеровцы сохранили колхозы. Лучшей структуры принудительного земледелия с отъемом всего урожая им было не придумать. Переименовали только в общины и поставили начальствовать старост — безо всякой советской возни с правлениями, общими собраниями, выборами председателя, уже назначенного райкомом.
Наверняка в ближнем к Гитлеру кругу обсуждалось, что делать со сталинским аграрным изобретением. Польше («генерал-губернаторству»), Прибалтике, Бессарабии, даже Западной Украине фюрер оставил собственность на землю. В коренном же СССР сочли за благо ради победы «над жидобольшевиками» колхозы сохранить. Работать положено было даром. Вся пшеница, в степном Крыму обыкновенно сильная, должна была идти Третьему райху. Молока с коровы надо было сносить советскую норму (300 литров). Мясосдачу реализовывал староста: назначал дворы... Никакой техники и МТС просто не осталось, как и проблем с ремонтом-горючим, пахали пар супрягами лошадей и волов, пацаны кричали на поворотах «гар-ром» (по немецкому слову «сюда») — и тягловая сила, помня выучку «Роте фане», слушалась.
Но три послабления отличали общину. Позволялось иметь лошадь — раз. На семью положен был в пользование гектар пашни. Мои старшие записали у старосты три семьи (деда с бабкой выделили) — вышло три гектара. Виноградник был молодой, редкий — кукурузу и свеклу, горох, бахчевые и тыкву можно было растить в междурядьях. Словом, пашни нашлось — хоть залейся. И третье — не было учета, надзора за каждым шагом, всеобщего стукачества и «закона о 10 колосках», т.е. того, что в сумме делало колхозника запуганным и подлым рабом. Власть была чужая не только языком, но и разумом. Жестокая? Да, герр комендант, когда ночью сперли доски, доставленные им для сооружения клозета, орал «шиссен, шиссен» (стрелять), но так никого и не нашел. А отыскал бы доски — не стал бы «шиссен», а отправил бы в лагерь.
Той же ночью, когда так обидели коменданта, мой дядя Еся дважды сходил на охраняемый ток и принес в сумме шесть пудов зерна. За уборку он наносил на плечах всей семье на целую зиму, и мы уже осенью ели белый крупитчатый хлеб — ни колоска своей пшеницы не убрав. Могло ли быть такое в колхозе? Выдали бы, настучали — и десять лет было бы обеспечено.
Свой конь Зайчик, вылеченный дядей Витей после керченского осколка, заменил издохшую румынскую кобылу Щуку, позволил ездить на Сиваш за солью, менять ее на яблоки в предгорном Цюрихтале — осенью ели пармен и синап. Словом, в силу плутовства, вороватости и непредставимой, фантастической трудоспособности мы стали в Конграде не рабами, а колонами.
Всего десять лет отделяло оккупацию от коллективизации. Хлеборобу, какого околхозили в его тридцать лет, исполнилось едва 40. Раз Гитлер — враг Сталину, если повсюду раздают листовки про освобождение от жидобольшевизма, а в газете «Голос Крыма» печатают из номера в номер «Почему я враг большевистской власти» (про раскулачивание, Соловки и подвалы ГПУ), значит, герр комендант и сам фюрер должны быть против колхозов. Они разделят и закрепят за степняками землю — а иначе какое же освобождение?
Помню, мы с дядей Есей, босые, шли в соседнее село Эсенэки узнать насчет маслобойки. Обгоняет на крепком красноармейском ходу мужик, правящий парой сытых чищеных коней. «Садитесь». Уверенный в себе, снисходительный — точь-в точь теперешний «новый русский» на «мерсе». Кто такие, куда-зачем, стал калякать о политике. «А что? Дал Ленин хорошую жизнь, так этот хан кавказский сразу его зажрал. А теперь и хану хана, землю будут давать. На Украине — та вы шо, не слыхали? — уже раздают». Меня, тринадцатилетнего, передернуло: вот вражина... А спустя сорок лет в моем же Судаке веселый курортный Алесь Адамович каялся в своей отроческой лжи: белорусские партизаны уверяли мужиков-хуторян, что на Большой земле с колхозами уже покончено. Всю землю людям вернули, церкви пооткрывали, это вредительство было, а теперь исправлено, колхозов никаких нет — помогайте бульбой и салом! А какие еще могли быть аргументы у затравленного партизана к еле живому хутору, уже знающему о карателях и огненных деревнях?
Глава IV
Гитлеровская власть сохранила и колхозы, и лагеря. Страшная молва шла о Джанкое. Здесь содержали какую-то тьму пленных из Севастополя и Керчи, но и мужика призывного возраста — а такие были почти в каждом доме — могли отловить и тоже отправить в Джанкой. Мор от дизентерии и голодухи был за проволокой жуткий. Тот колхозник, что бежал с Перекопа и залег, растворился, стал пахать, сеять и обижать чистюлю-коменданта, не переставал быть зайцем на псовой охоте: не сегодня, так завтра, не в Джанкой за колючку, так на работы в Третий райх. Как именно правда о Джанкоях и немецких колхозах пересекала фронт и влияла на миллионы тайных решений, перебивая тоже правду гитлеровских обличений («Почему я враг большевистской власти») — тайна сия велика есть, прямо из области мистики. Но что она, правда о немцах, крепила (безвыходностью!) дисциплину новых дивизий Жукова, Рокоссовского, Конева шибче, чем лютый приказ Сталина № 227 — факт.
Сохранение колхозов и голодомор пленным красноармейцам были слитными причинами поражения Германии на восточном фронте. А значит — и катастрофы гитлеровской Европы во Второй мировой. Я не говорю здесь о чувстве родины, о терпении как мужестве русского военного и невоенного человека, о чуде увода промышленности за Урал и т.д. Не говорю потому, что тринадцатилетним тощим рабом сам ни единой секунды не верил, что немец останется в России навсегда. Патриотствовать не к чему.
Проиграли «айн фюрер, айн фольк, айн райх» не потому, что солдаты вермахта были слабаки и мародеры: у Манштейна и Гудериана как раз солдаты были исправные, обученные и тщательные. Такие же по квалитету, как инженеры монтажа на заводах, какие мы потом покупали в ФРГ.
И не потому, что сталинские командиры воевали хорошо. Если бы Лев Мехлис не был евреем, можно было бы подозревать предательство — так умело он погубил две армии на узком перешейке у Керчи. Иначе как «кровавая собака Мехлис» Овечкин, участник трагичного десанта, его не титуловал.
Не потому, что американский ленд-лиз тушенкой и белым жиром погасил голод в наших окопах. Я дружил с лихим танкистом (под ним сгорело 19 танков), после боя ползавшим за картошкой на нейтральную полосу. Наелась победоносная армия только черно-пестрыми коровами Восточной Пруссии.
Не потому, что русский народ — патриот больший, чем народ германский. Патриотизм в конечном счете есть способность народа при беде сохранить самое для него ценное. А высшими ценностями были, конечно, не территория, не замороженный Ленин, не секреты «Катюши» и не феодосийская галерея Айвазовского, вывезенная в Ереван.
Самое ценное для народа был он сам, сумма жизней в 170 миллионов, начинавших войну. «И как один умрем в борьбе за это» — самосожженчество агитпоездов Троцкого именно в войне с Гитлером стало исходной нормой-формулой. Естественное сопротивление человека смерти преодолевалось разделением народа на две части. На идущих под пули — и на гнавших под пули.
Заградотряд с пулеметами за спиной (своими, чапаевскими еще «максимами»!) и штрафной батальон с ничтожной возможностью выжить как механика смерти — раз. Ответственность командира полка (батальона, батареи) за каждую «сорокопятку» и безотчетное списание живой силы как правовое, что ли, обеспечение мясорубки — два. Александр Матросов, затыкание телами немецких огневых точек как массовидность самоубийств — три. «Мы не успевали их убивать», — услышал я уже депутатом-сенатором от старого словенца, служившего в войну у немцев...
Зарывая покошенных десантников прямо в виноградниках, мои дядья приносили, сколько хватало карманов, пластмассовые пенальчики с адресами и ФИО. Жутко помнить, что весь полк судакского десанта был без вести пропавшим.
Ни одной из матерей мы не смогли, ясное дело, сообщить о смерти ее сына, капсулы пропали.
Долгое время я был уверен, что Крым, а уж тем более наша Киммерия, были окраиной, захолустьем войны, — и только полвека спустя делаю вывод: по ничтожной ценности жизни Крым с его двойным Севастополем, кровавостью тоже двойного десанта Керчи, с партизанским голодомором в горах и тоже мором в татарских эшелонах 1944 года, Крым по размоту людей был близок к смертным рекордам Ленинграда, Ржева, берлинского штурма и Малой земли.
Мой мудрый наставник и друг, сам храбрый «ванька-взводный» морской пехоты, хромающий от раны с девятнадцати своих лет, штурман перестройки Александр Николаевич Яковлев в одной из статей говорит о вытаявших солдатах сорок первого:
«Почему их жизни ушли в топку истории — безымянно, безвозвратно и бездарно? Я говорю об этом вслух, ибо страшная правда о войне продолжает ходить в героической шинели. А она в том, что сутью ее было безразличие к людям. Ведь цена нашей Победы — это 30 миллионов погибших солдат, ополченцев, партизан. О цифрах потерь среди мирного населения уже не говорю. «За Родину, за Сталина», как бы крамольно ни звучала эта мысль, можно и положено было героически погибать, а не воевать».
Лет сорок я обязан был писать в анкетах: «Находился на временно оккупированной территории. С ноября 1941 по апрель 1944 года». И защитительно добавлял: «Не работал. Не учился». С точки зрения госбезопасности такое признание было оправдано и необходимо, хотя не сам я, двенадцатилетний, пробрался на ту территорию, Сталин бросил меня там. И не видал я никаких чужих земель, городов, автобанов и голубых Дунаев — тот же виноградный Судак да соленое Присивашье.
И дело не в листовках власовского агитпропа, печатавших, надо сказать, узнаваемые людьми вещи, как бы ранний «Архипелаг Гулаг». Не в обиженном зове Геббельса к тотальной войне сразу после Сталинграда: Советы воюют без пределов и каких бы то ни было «нельзя», они сгоняют на взорванный мост женщин из сел, и под нашими (немецкими) бомбами уничтоженный минимум на три месяца мост восстанавливается в неделю. Мы же, германцы, и в Третьем райхе, и на Восточном фронте все еще связаны рыцарскими нормами.
Нет. Дело было в предметных уроках жизни, увиденных человеком в его родных и вроде не менявшихся местах. У «камратов» вермахта в санитары отбирали самых здоровенных солдат: воюй, в случае чего — такие вынесут. У нас 18-летняя девочка-медсестра должна была выволочь из-под обстрела раненого — и непременно с винтовкой. Немец всегда и хорошо был накормлен, мясной рацион соблюдался неуклонно — про окружения, ясно, речи нет. В нашей армии жизнь и война впроголодь, вши, «шрапнель» (перловка) и отощание были нормами до самого вторжения в Европу, и мерками благодати у солдата всю войну была жратва. В советской печати никогда ничего про еду не было: запретная зона...
Немец заградотрядов не вводил, а при Манштейне или Гудериане не было комиссара-соглядатая («члена военного совета»). Политрук как воплощенное недоверие не был известен. «Камратов» возили на передовую на две, кажется, недели, потом — тыл, вошебойка, отдых, суп со свининой и фасолью, танцы под «Чалиту» с девахами из бывших совхозов. Немец имел регулярный отпуск домой. Наш уходил чаще всего с концом, изредка — до Победы. Русский солдат, Сашка из правдивейшего рассказа Кондратьева, стыдился и страдал, что пленный немец, которого он ведет в штаб, увидит нищету и бардак нашего тыла. Немецкий историк генерал Типпельскирх дивится выносливости и невзыскательности русского солдата: месяцами, представьте себе, может воевать на морозе под зимним небом, питаясь только черным хлебом и картофелем. Был бы тот картофель!
В формирующие отроческие годы, когда «впечатленья бытия» не только «новы», но и безжалостно когтят и терзают душу, мне, староверу-пионеру («Чапаев», Аркадий Гайдар и «товарищи в тюрьмах, в застенках холодных, вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах») было показано наглядно и до боли ярко: Красная армия, ВКП(б), лично великий Сталин о своем солдате заботятся меньше, чем о скотине, не берегут его, как бы соревнуются в тратах чужих жизней. Наши бойцы — пленные у своих же. А «дас дейче оберкомандо», Манштейн и фюрер заботятся о своем солдате и его берегут. Наверно, для мирового господства. Красной же армии победа пролетариата во всемирном масштабе больше не светит, иначе как бы она бросила на пирсах Севастополя 150 тысяч моряков и пехоты, оставила их умирать за колючкой Джанкоя? Некому освобождать пролетариев всех стран, Коминтерн — капут.
Одна русская жизнь не равна одной жизни немецкой — в этом Сталин и Гитлер были согласны. Если бы немцы только на три месяца попали в условия русских солдат 41—42 года, германский Восточный фронт непременно бы рухнул. Если бы немецкое нашествие с его нацистской начинкой (СА, СД, СС, гестапо) тоже дней хотя бы сто относилось бы к русским пленным и к тем, кого они «освободили от жидобольшевистского ига», так, как к своим — рухнул бы советский фронт. Колхозника, оставившего голодающую семью, раскулаченного, призванного из лагерей Гулага, «чучмека» из среднеазиатского кишлака, не знавшего не только языка этой жестокой армии, но даже команд, того «чучмека», на котором мой нынешний сосед по Шереметьевке Иван Михайлович в войну возил тяжелые минометы, используя немых забитых дехкан как тягло, вместо съеденных лошадей, остерегал и от перебега и сдачи в плен не так замполит и особист, как зондеркоманды и порядки лагеря Джанкой. Сто пятьдесят тысяч — состав десяти полных дивизий, а в Сталинграде мы окружили 22 потрепанных — было расстреляно трибуналами и «на месте» за Отечественную войну, эти данные извлек из архивов тоже Александр Николаевич Яковлев. Но в плену у немцев из 5,754 миллиона попавших за войну выжило только 1,15 миллиона, то есть погибло в двадцать с лишним раз больше молодого безоружного народу, чем от советских трибуналов, и это Гитлеру аукнулось сполна... «Немецко-фашистские захватчики» проиграли у нас и, значит, во второй мировой не потому, что были немецкими, а потому оказались фашистскими. Расистами. Людоедами. И цену на одну советскую жизнь перенимали у товарища Сталина.
Сразу после взятия Берлина Курт, немецкий военнопленный из лагеря в Судаке, под столовой горой Феррейной, летчик, как выяснилось из стопки его снимков, внушал мне, тощему школьнику: нет в мире солдата, какой бы перестрадал и вынес столько, сколько солдат немецкий. Гитлер уже был окончательно «капут», да о политике и не говорилось: только о муках. Пленными обрабатывал виноградники обезлюдевший без татар винсовхоз «Судак», немцы весной собирали и с хрустом ели улиток. Тот летчик Курт предлагал мне, пижону в беретке, плексигласовый портсигар — за хлеб, конечно. Он получал в день 600 граммов хлеба плюс наш армейский приварок. Я, иждивенческая карточка, — 300 граммов плюс мясо дельфина, темно-коричневое, отвратительное. Он был несчастный, мучимый судьбой, я понимался чем-то вроде барчука-плейбоя. Страдалец считал по нормам Баварии или Вестфалии, я отталкивался от голодомора 1933 года, когда — в станице Пашковской под Краснодаром — меня, четырехлетнего, вполне могли украсть и съесть.
На фото: Ю. Черниченко и Г. Плетнев.
9 мая 1945 г.
Стихотворный экспромт тех же дней:
«Это фраеры-друзья,
Глеб-Борис Плетнев и я.
День Победы, Крым, Судак.
Боже мой, храни друзьяк!»
ИСТОЧНИК:
Пожалуйста зарегистрируйтесь чтобы увидеть ссылку